Светлана Замлелова
В ту пору жить в Москве было страшно и весело. Совсем недавно, когда он только приехал в Москву из Петрограда, новая столица поразила его какой-то ветхостью. Прежде он видел Москву только на открытках и готовился к необыкновенному: красно-белый Кремль, окружённый садами, золотые шапки церквей и затейливые сооружения вроде Сухаревой башни, семь холмов и сорок сороков. В московском облике виделось ему что-то необыкновенное, что-то сказочное, из детства, связанное не то со Святками, не то с Пасхой, а не то ещё с чем-то чудесным. Но ничего чудесного не обнаружилось. Москва встретила его злобной нищенкой – щербатыми мостовыми, разбитыми или заколоченными фанерой витринами и окнами, облупившимися фасадами разнокалиберных домишек, соседствовавших с бывшим Благородным собранием или Верхними Торговыми Рядами. А уж охотнорядские лавки ничего, кроме отвращения, и вызвать не могли. Даже Кремль был какого-то неопределённого цвета – где-то красный, а где-то грязно-серый, с рябыми, линялыми стенами и башнями. Под стенами же Кремля сидели нищие герои Севастополя, слепые поэты и бездомные инженеры.
Он был разочарован и думал, что после Петрограда, даже изрядно потрёпанного революциями, Москва похожа на большое торговое село, где центром притяжения служат церковь и лавка. Именно в таком селе он и сам родился и вырос.
Но зато как сотруднику тогда ещё уголовно-розыскной милиции Москвы ему сразу же предоставили комнату в Газетном переулке. Роскошная комната! Большое окно, диван, примус. А соседи… Да ведь чего от них ждать, чего требовать, когда и читают-то некоторые из них с трудом! Откуда же культурному обращению взяться? Хотя и среди них попадаются вполне сознательные пролетарии, к пьянству и буйству не склонные. Ну да ничего! Пройдёт не так уж много времени, и люди переменятся. Общество станет другим, и люди в нём тоже станут другими. Избавившись от наследия проклятого царизма, народ российский вздохнёт полной грудью и выйдет на новую, широкую дорогу. Так думал и верил следователь Московского уголовного розыска Георгий Осипович Фёдоров, вчерашний матрос-балтиец, урождённый крестьянин Псковской губернии Опоченского уезда. И о Москве думал он в том же роде: всё образуется, настанет совсем другая жизнь – красивая и справедливая. В это он верил и ради веры своей готов был… На что он только не был готов! Оттого и внял он, матрос-балтиец, призыву защищать революционный порядок. Оттого и приехал в новую столицу. И постепенно Москва – шумная, крикливая Москва, самый странный из всех известных городов – полюбилась ему и стала родной. Неказистые фасады, кривые переулки, редкие визгливые трамваи и сонные лошади с торбами сена – всё показалось однажды своим, словно он родился и вырос среди этого не азиатского, но и не европейского, а вот именно московского быта.
Поначалу в Москве было голодно. Но зато в кафе собирались поэты. Имажинисты ругались с футуристами, а время от времени кто-нибудь их них выкидывал такие штуки, что не сразу и разберёшь: плакать следует, приходить в ужас или хохотать до упаду.
В беспорядке московском, как бактерии в питательной среде, нарушители и преступатели законов множились и крепли, сбиваясь в шайки, и тем самым опять же напрашиваясь на сходство с бактериями, образующими колонии. Бактерии не просто отравляли жизнь, они готовы были отнять её. И отнимали. Да вот хоть банда Сабана – в один день отправила на тот свет шестнадцать постовых. И это было страшно.
Но он верил, что ему посчастливилось участвовать в устроении новой жизни и что жизнь эта, в том числе и его усилиями, рано или поздно будет устроена. Устроена без Сабана с корешами, без кровопийц и мироедов. Устроена так, что всем найдётся в ней место, всем будет тепло и сытно. И это было весело.
Время шло, и всё действительно менялось вокруг. Вот и Москва стала преображаться, превращаясь из испитой, износившейся мещанки в сытую, расфранченную нэпманшу. Пусть не всегда со вкусом одетую, зато при деньгах и не голодную. Вот уже фасады засияли свеженькой краской и новыми вывесками, с заколоченных было окон сошли деревянные струпья, а новые стёкла отразили рассыпавшиеся по всему городу электрические огни. На улицы вернулись дворники в белых фартуках и дамы, одетые не во что попало, а в самые модные, хоть и невообразимые прежде, шляпки и платья. Москва отмывалась и прихорашивалась. Она ворчала, она бормотала какие-то новые слова, и голос её был слышен всё громче.
И десяти лет не исполнилось уголовному розыску, но Фёдорову эти годы казались насыщеннее и полнее всей его предыдущей жизни. Ту, прежнюю жизнь вспоминать он не любил. Он знал, что вокруг немало людей, скорбящих об ушедших днях. Но он был не из их числа. Пусть кто угодно смеётся и называет его глупцом, он знал: его жизнь – настоящая, полнокровная – началась холостым залпом бронепалубного крейсера I ранга Балтийского флота. Таких как он было много, ещё больше, чем скорбящих. И все они после залпа торопились жить, потому что не сомневались: от них зависит, появится или нет невиданная прежде страна. Хоть и знали, что появится – не может не появиться, но каждый жил так, словно всё зависело от него одного. А потому – как можно было сравнивать жизнь до залпа и после?
Чего только не было за эти неполные десять лет! Помнил он, как с товарищем Трепаловым Александром Максимовичем брали банду Чумы. Это была мысль товарища Трепалова, и трое сотрудников уголовного розыска под видом питерских налётчиков ввинтились в самое чрево Хитровских трущоб – в логово короля Хивы Селезнёва по кличке «Чума».
– Опиум, – сказал тогда на совещании товарищ Трепалов. – Будем брать Чуму на опиум.
– Где бы раздобыть столько опиума, – усмехнулся кто-то из группы.
– Опиум есть, но он нам не понадобится, – загадочно изрёк Александр Максимович.
– Это что по делу о контрабанде? – начал догадываться Фёдоров, вспоминая, как год назад в Москве задержали зелья на десять миллионов и препроводили задержанную партию в хранилище госбанка.
– Именно! – улыбнулся Трепалов. – Контрабанда осела в Москве, но направлялась-то она в разные города. Чума должен узнать, что, скажем, питерские хотят отбить опиум и подыскивают крышу у местных, дабы надёжно залечь после налёта и схоронить на время добычу… Ну как? Задача ясна?
Задача была ясна, и через несколько дней Трепалов, Фёдоров и Родионов, набриолиненные и одетые по последней моде в костюмы и шляпы, а Трепалов ещё и с золотым перстнем на левом мизинце, отправились на Хитровку. На углу ярошенковской ночлежки их поджидал какой-то шибздик в картузе, поминутно шмыгавший носом и преглупо склабившийся, почему Фёдоров сразу прозвал его про себя «кокаинистом».
– Вы, что ли, питерские будете? – он отклеился от стены и подошёл к ним вразвалку, не вынимая рук из карманов и всем своим видом как бы говоря: «Плевать я на вас хотел».
Они молча смотрели на него. Наконец товарищ Трепалов, выдержав паузу, цыркнул под ноги шибздику и негромко сказал:
– Ты едалы-то свои не выставляй – смотреть не на что. Веди, куда было велено, сявка, да помалкивай.
Шибздик решил не отвечать и, бросив на Трепалова полный ненависти взгляд, развернулся и всё той же балансирующей походочкой направился к «Каторге» – знаменитому кабаку, помещавшемуся в той же ночлежке. Они не дошли и нескольких шагов, как дверь «Каторги» распахнулась, и оттуда прямо под ноги им упала кем-то вытолкнутая женщина – растрёпанная, простоволосая и, по всей видимости, мертвецки пьяная.
– Маруха, – усмехнулся шибздик и, перешагнув через упавшую, двинулся дальше.
Товарищ Трепалов, шедший на шаг впереди своих товарищей, запнулся, но последовал примеру проводника, заметив негромко:
– Гений чистой красоты…
И Фёдоров готов был поклясться, что в словах этих услышал обиду, горечь и злость.
Из «Каторги» навстречу им выкатился такой шум, что можно было бы подумать, будто женщину выбросило наружу звуковой волной. В шуме этом смешивались гогот, женские визги, гвалт голосов, звон стекла, разномастные стуки и топот. К вошедшим повернулись, и кто-то даже стал показывать на них. Но провожатый не остановился. Они пересекли это замызганное и зловонное помещение, где ноги прилипали к полу, и, войдя в дверь слева от стойки, оказались вдруг в полной темноте, так что невольно остановились. Но вдруг навстречу им выплыл откуда-то огонёк, и когда он приблизился, они смогли рассмотреть, что шибздик исчез, а место его занял здоровенный детина в нагольном тулупе. Детина кивнул и двинулся куда-то во тьму. Трепалов, а следом Фёдоров и Родионов, медленно, держась за стены, пошли за ним.
Фёдорову казалось, что переход этот никогда не окончится, а если они и придут куда-нибудь, то путешествие окажется не чем иным, как сошествием во ад. Впрочем, фантазия эта оказалась недалека от истины. Они то сворачивали по коридору налево и тут же спускались по небольшой лестнице, то вдруг коридор забирал вправо, и огонёк в руках проводника неспешно, с расстановкой поднимался выше, а значит, впереди опять была лестница, и путников ждал подъём. Наконец огонёк остановился, послышался громкий стук – сначала один удар и тишина, затем два удара подряд и снова тишина, потом ещё один удар, и откуда-то из недр этого ада донёсся голос:
– Привёл? Входи, Мешок.
Пискнула дверь, и слабый свет проник в коридор. Детина, чья кличка, по-видимому, была «Мешок», снова кивнул им, приглашая следовать за собой. Они вошли в небольшое полутёмное помещение. Фёдоров сразу отметил, что напротив двери помещалось окно, а в стене справа от входа – другая дверь, неизвестно куда ведущая. По местным меркам комната была обставлена с претензией на роскошь. Торцом к окну стоял длинный стол, над которым и висела тусклая керосинка. На полу была расстелена протёртая тряпка, бывшая некогда ковром, а у стены напротив окна помещалось какое-то канапе с полуобнажённой девицей. Девица скалилась, развалившись на затёртом диване, и смотрела, как смотрят все дешёвые проститутки у входа в дешёвый кабак.
В комнате находились ещё несколько человек. Один из них стоял возле второй двери, другой сидел на стуле в углу, за спиной Чумы. Третий сидел рядом с Чумой. Мешок тоже остался и застыл у входа. За столом же сидел сам Чума – здоровенный чернявый парень. Волосы Чумы вились, глаза были прищурены, изо рта торчала спичка, которую он, рассматривая вошедших, перегонял справа налево. Взгляд у него был тяжёлым, лицо – мясистым. Мясистыми казались и уши, и нос, и крупные губы. Он сидел, навалившись на стол, сцепив ладони, каждая размером с тарелку. Рассмотрев всю компанию в полном молчании, он также, ни слова не говоря, кивком пригласил их садиться за стол. Все молча расселись, и Фёдоров явственно услышал характерный звук поворачиваемого револьверного барабана. «Дурная привычка», – усмехнулся про себя Фёдоров. Потрескивал фитиль в лампе, шебуршилась девица на канапе. За стеной кто-то тихо и отрывисто переговаривался, откуда-то доносились шаги. И несмотря на то, что Фёдоров отлично знал: вся Хитровка оцеплена, – было жутко.
– Может, банчок? – вдруг хрипло произнёс Чума, и в расцепленных пальцах у него оказалась колода. Он беззвучно засмеялся и затрясся от смеха.
– Сначала о деле, – спокойно и твёрдо ответил Трепалов. – Потом всё остальное.
– Ну, валяй о деле, – карты так же внезапно исчезли, как и появились. – Какое ж у тебя ко мне дело?
– Мы берём в госбанке опиум, вы получаете треть за крышу…
– Испола, – перебил Чума, расплываясь в улыбке и обнажая на удивление красивые зубы. – Работаю испола.
Тишину разбила барабанная дробь – это Трепалов мерно застучал по столу пальцами.
– Мы, стало быть, рискуем, а вам за крышу – половину?..
Но Чума ничего не успел ответить, потому что в эту самую секунду распахнулась дверь и затарахтел женский голос. Все головы повернулись на этот голос. Повернулся и Фёдоров, но в тот же миг замер: на пороге стояла и трещала о чём-то, чего нельзя было разобрать, Валентина Моткова, воровка по кличке Мотька, которую Фёдоров третьего дня допрашивал по делу об ограблении квартиры доктора Фалькенштайна. В слабом освещении Мотька тоже узнала Фёдорова и, замолчав на полуслове, воззрилась на него. Фёдоров опустил глаза и зачем-то прокашлялся. А Мотька, вытаращив глаза и указывая рукой на гостей, пролепетала:
– Чума, да ты вальтанулся? С легавыми дружбу свёл?
И тыча в Фёдорова пальцем, добавила:
– Это ж следак с уголовки.
Все застыли в том положении, в котором застали их слова Мотьки. Первым опомнился Трепалов, одним выстрелом погрузивший комнату в темноту. Послышались звон разбитого стекла керосинки, визги, стоны, стрельба, грохот падения, ругательства и голос Трепалова:
– Фёдоров, в окно! Предупредить, чтобы никто не ушёл!
И Фёдорову ничего не оставалось, как, продравшись сквозь стекло, звать на помощь тех, кто стоял в оцеплении, а затем мчаться по лабиринтам Хитровки за разбегавшимися сообщниками Чумы. Сам Чума вместе с Мотькой как сквозь землю провалились. Но Мотька следствие не интересовала. А Чуму по наводке Мешка задержали через несколько дней на Северном вокзале.
***
Но менялась Москва, и менялись преступники. Не стало больше дерзких налётчиков вроде Чумы или Сабана. И не грабили каждую ночь припозднившихся москвичей, спешащих по ночным улицам. В Москве грохотал нэп, ставший центром притяжения московской жизни. Так что и преступления теперь большей частью были связаны с новыми порядками. Там дали фининспектору взятку, там ограбили модный магазин, там открыли для коммерсантов дом терпимости, привлекая для обслуживания клиентов скучающих дамочек, чьи мужья, в свою очередь, отдавались нэпу.
– Чёрт бы его побрал, этот нэп, – ворчал Фёдоров, глядя на появление в Москве каких-то совершенно новых личностей, какой-то гремучей смеси старорежимного купца с люмпеном. Новый этот человек далеко отстоял от мечты, ради которой Фёдоров сотоварищи готовы были терпеть лишения. Новый человек сулил возврат к старому, к тому, от чего только-только удалось неимоверными усилиями оторваться. От нового человека за версту несло затхлостью, даже если надушен он был наимоднейшим французским одеколоном. Потому такие как Фёдоров не любили нового человека, а он платил им взаимностью, повторяя, что советскую власть уничтожила не война, а коммерция. Впрочем, как убедился однажды Фёдоров, в Москве уживались не только коммерсанты с коммунистами. Где-то на задворках, невидимая миру, существовала прежняя, казалось бы, отжившая своё Россия. Ощутив на себе её дыхание, Фёдоров словно бы замер, вспомнив отчего-то Пушкина с его «Каменным гостем».
Но это случилось после. А поначалу всё было яснее ясного. В Благовещенском переулке пожилой профессор химии Феофилактов обнаружил застреленной свою жену. Когда наутро Фёдоров вместе с врачом прибыл в профессорскую квартиру, он застал хозяина в слезах, а явившуюся чуть раньше домоправительницу – толстую, маленькую Анфису Мокиевну – онемевшей и едва не парализованной от ужаса. Хозяйка покоилась в спальне на изрядной супружеской кровати. Крупное её тело возвышалось горой над смятой постелью, правая рука свисала вниз, пальцы касались лежавшего подле кровати револьвера, о котором Фёдоров немедленно заключил про себя: «Смит-Вессон». Левая рука покоилась на груди. На правом виске чернело пулевое отверстие или попросту дырка. Выходное отверстие Фёдоров сразу не заметил.
Понятые ахали, взвизгивали, крестились и все как один показывали, что покойная была женщиной степенной, тверёзой, во всём основательной и что никто никогда не заподозрил бы её даже в помыслах свести счёты с жизнью. Кроме того, тут же выяснилось, что хозяйский сын живёт и работает инженером в Ленинграде, что револьвер уже долгие годы принадлежит профессору и всегда помещался в деревянной шкатулке. Шкатулка же, в свою очередь, уже давно не покидала пределов письменного стола в кабинете профессора, откуда, по всем вероятиям, и была извлечена минувшей ночью ради приведения в исполнение необъяснимого и не понятного никому плана. Сам хозяин, впрочем, склонялся к версии самоубийства, объясняя своё предположение найденной на том же письменном столе запиской, написанной рукой убиенной хозяйки. Но то ли мысли Натальи Нифонтовны Феофилактовой были заняты другим, то ли с какой-то неведомой целью она нарочно хотела всё запутать, только на вырванном из тетради листке было всего-навсего написано: «Алексей, я ушла. Тебя не дождалась. Н.»
– Что значит «не дождалась», товарищ Феофилактов? – спросил Фёдоров, прочитав записку. – Вы собирались вместе куда-то идти? Или… виноват… не было ли между вами разговоров о самоубийстве?
– Вы хотите сказать, не собирались ли мы оба покончить с собой? О, нет! Уверяю вас. И ночью идти мы тоже никуда не собирались. Тут, знаете ли, другое… – профессор утёр белым платком глаза. – Моя жена – женщина немолодая и последнее время стала вести себя… как бы это сказать… немного странно! Это не было заметно со стороны, но дома…
– Что же это за странности?
– Ну, сложно вспомнить всё сразу. Во-первых, она стала часто забывать. Ну, знаете ли, разные мелочи. Потом ей стало казаться – не всегда, временами, – что за ней кто-то следит. Бедная, бедная!
Седой, худощавый профессор замотал головой, как бык, одолеваемый мошкарой, заплакал и ничего более связного рассказать не смог. Когда же он успокоился немного, выяснилось, что ночью профессору не спалось. И чтобы не сидеть в душной квартире, он вышел на ночную улицу, прошёл дворами в сад Аквариум, откуда, побродив немного и глотнув свежего воздуха, вскоре вернулся домой. Так что ночная прогулка заняла не более 40 минут. По счастью, профессор никого не встретил на улице и, притомившись, вознамерился было немного соснуть, но в призрачном предрассветном освещении увидел в собственной спальне картину дикую.
– Который был час, когда вы вернулись домой? – спрашивал Фёдоров.
– Четвёртый в начале, – немного подумав, отвечал измученный профессор.
– Отчего же вы не позвонили в милицию сразу?
– Не знаю, – разводил руками Феофилактов. – Я так растерялся и перепугался… Сначала бросился в кабинет, увидел раскрытую шкатулку и записку. Тут, знаете ли, в груди у меня всё так и перевернулось, – и профессор крутил у груди скрюченными пальцами.
Из кабинета, по словам профессора, он снова бросился в спальню. Первым делом взгляд его снова зацепился за «Смит-Вессон», от которого пополз вверх и, пробежав по свесившейся вниз руке, упёрся в обезображенный висок. Он не хотел верить увиденному, но реальность, суровее и неумолимее которой нет ничего на свете, не считая, конечно, времени, заставила его принять неопровержимое. Тогда профессор упал в случившееся по счастью рядом кресло и сколько-то времени провёл в состоянии, близком к обморочному. Впрочем, очень может быть, что это и был именно обморок – профессор не знал в точности. Очнувшись, он бросился к холодевшей понемногу жене и, взывая к её совести, обвиняя в жестокосердии и легкомыслии, какое-то время проплакал. Потом он снова оказался в кресле, не в силах собраться с мыслями и взять себя в руки. Успокоившись, он сообразил, как следует поступать в подобных случаях, и кинулся к телефону. Вызвав милицию, он хотел позвонить и знакомому врачу или даже на станцию скорой медицинской помощи, но, представив, как будет говорить: «Моя жена застрелилась, помогите!», сообразил, что дело это совершенно бессмысленное. В этом месте своего повествования Феофилактов снова разрыдался и показать уже ничего не смог.
Мало-помалу протокол был составлен, и покойницу увезли. Вскрытие показало, что смерть гражданки Феофилактовой наступила мгновенно от ранения в правовисочную область головы. На револьвере были обнаружены отпечатки пальцев убитой, на правом виске трупа – ожог, а кроме того – частицы пороха. Никаких следов пребывания в квартире третьих или четвёртых лиц найти не удалось. И следствие единодушно пришло к заключению, что столкнулось со случаем самоубийства на почве начинающегося психического расстройства.
Всё было ясно, хотя и необъяснимо. Через несколько дней гроб с самоубийцей засыпали землёй, а профессор Феофилактов отправился с кладбища в Благовещенский переулок, намереваясь в ближайшее время выехать в Ленинград к сыну, дабы, по возможности, отвлечься от свалившегося на него несчастья. Впрочем, по какой-то причине в Ленинград профессор так и не уехал. Зато спустя месяц с небольшим после загадочной гибели супруги Алексей Алексеевич Феофилактов получил повестку с просьбой явиться к следователю Фёдорову по делу о самоубийстве гражданки Феофилактовой. Профессор рассудил, что, вероятно, для постановления о прекращении дела необходимы какие-нибудь уточнения, и явился в Большой Гнездниковский переулок точно к указанному времени. Следователь встретил его ласково, предложил курить. Узнав же, что профессор не курит, предложил воды. Профессор из вежливости и симпатии к молодому голубоглазому следователю отпил из поднесённого ему стакана и приготовился слушать.
***
Самоубийца ещё лежала на столе прозектора, а Фёдоров уже мучился какими-то смутными, интуитивными подозрениями. Странная выходила история. Никакой решительно причины убивать себя у Наталья Нифонтовны Феофилактовой не было. Дама она была хоть и немолодая, но здоровья выдающегося. Контрреволюционным подпольем не интересовалась, казённые деньги не тратила, закрытый недавно притон бывшей генеральши Архангеловой не посещала. Не было выявлено ничего, что могло бы заставить немолодую, солидную и отменно здоровую даму убить себя, да ещё таким, прямо скажем, не дамским способом. Правда, профессор утверждал, что последнее время она кричала во сне, а днём пребывала в настроении мрачном и неразговорчивом. Конечно, хандра могла бы стать весомой причиной для сведения счётов с жизнью. Но только в том случае, если бы дело касалось какого-нибудь прыщавого студента или юнкера прежних времён. Сложно представить себе советскую мать семейства, пускающую пулю в висок из-за дурного настроения или даже какой-нибудь старческой меланхолии.
Представить-то сложно, но да ведь вот она – грузная, с растёкшимися грудями и посиневшими пятками горой бессмысленных костей, – возвышается на прозекторском столе…
– У меня, знаете ли, уже возникали подозрения, – объяснял Фёдорову профессор, комкавший в пальцах белый носовой платок, – не претерпевает ли сознание Натальи Нифонтовны некоторые изменения.
– Вы хотите сказать, что ваша жена начала сходить с ума? – уточнял Фёдоров.
– Ну, не стоит, наверное, так уж прямолинейно, – морщился и ёжился профессор. – Она, знаете ли, не была сумасшедшей в полном смысле этого слова. Но какие-то перемены с ней определённо происходили. Возраст, знаете ли, и всё такое…
Но перемены переменами, думал Фёдоров, а самоубийство – это, товарищи, через край. Мало ли у кого какие перемены, не все же за револьверы с верёвками хватаются. Словом, версия начинающегося психического расстройства Фёдорова не убеждала, в чём поддержал его и доктор Гатальский, приезжавший с Фёдоровым по вызову профессора.
– Вздор, – категорически заявил он. – Чтобы здоровая и плотоядная старуха пустила себе пулю в висок из-за дурного сна или ипохондрии? Не бывало такого в моей практике. И не будет никогда. И потом. Не такая уж она старуха – подумаешь, шестьдесят! И не настолько сумасшедшая, чтобы стреляться – ты же слышал, что говорили соседи.
И действительно, никто из соседей не отзывался о покойной Наталье Нифонтовне как о безумной. Да, вздорная была дама, никто не прекословил. Но не более того. Представить себе, чтобы стареющая кустодиевская купчиха – а именно из этой породы, судя по отзывам соседей, была покойная – застрелилась, у Фёдорова не получалось. Картина самоубийства у него не складывалась. К тому же было что-то ещё, что с самого начала заставило относиться к происшедшему с недоверием. Чего-то не доставало во всей этой истории, а может быть, было лишним. И совершенно неожиданно для себя Фёдоров понял, что мучило его всё это время.
Как-то в воскресенье, когда Фёдоров блаженствовал на скамейке Александровского сада, наслаждаясь звуками и запахами начала лета, с противоположной стороны на скамейку опустились две девушки. Фёдоров стал украдкой разглядывать их и подумал, что с одной из них не отказался бы пойти в «Художественный». И пока он раздумывал, чем уж так понравилась ему девушка в белом платье, с длинной тёмной косой, переброшенной через плечо, её подруга в платье полосатом достала из сумочки конверт и сказала довольно тихо, но так, что Фёдоров слышал:
– Вот послушай, какие стихи прислала Катя из Ленинграда. Кажется, это читали в Детском Селе… Слушай!
Из конверта она извлекла сложенный лист, развернула и, откашлявшись, принялась читать нараспев:
– Угол падения
Равен углу отражения...
В Сириус яркий вглядись:
Чьи-то мечтания
В томной тоске ожидания
К этой звезде вознеслись.
Где-то в Америке
Иль на бушующем Тереке, –
Как бы я мог рассчитать? –
Ночью бессонною
Эту мечту отражённую
Кто-то посмеет принять…[1]
Она продолжала читать, но Фёдоров уже не слушал. «Ночью бессонною»… Товарищи, да ведь это!.. «Угол падения равен углу отражения»… Как же он сразу об этом не подумал! Вот с чего надо было начинать всё дело и чем заканчивать. А не слушать рассказы о наступавшем будто бы безумии и ночном бреде.
***
– Ну, что же, Алексей Алексеевич, – ласково спросил Фёдоров, одёргивая гимнастёрку и усаживаясь за свой стол, – съездили в Ленинград?
– Да нет, знаете ли, – слабым голосом отвечал профессор, утирая губы носовым платком и отставляя стакан, поданный следователем. – Никуда не поехал. Старость, да и устал от всего этого…
Он тяжело вздохнул.
– Да, да, конечно, – вздохнул в свою очередь и Фёдоров. – Немудрено устать. Ну, а как вы вообще себя чувствуете?
Профессор с любопытством взглянул на Фёдорова, точно пытаясь разгадать, нет ли какого-то скрытого умысла в этих невинных, на первый взгляд, вопросах. Но голубые глаза Фёдорова смотрели по-прежнему открыто и ласково, и ничего Алексей Алексеевич Феофилактов разглядеть в них не сумел. И ничего не оставалось Алексею Алексеевичу, как только грустно ответить:
– Благодарю вас, в целом недурно. Хотя не скрою, что известное вам событие произвело на меня впечатление самое тягостное…
– Это понятно, – нараспев произнёс Фёдоров, – иначе-то и быть не могло. Ну, а коли так, вы уж на этот раз всё нам и расскажите. Избавьтесь от тяжести.
– Что это – «всё»? – чуть слышно спросил профессор, с нескрываемым ужасом глядя на следователя.
– Что? – переспросил тот. – Да вот хотя бы, как вы убили свою супругу. Зачем, с какой целью, планировали убийство или вдруг решились. Словом, всё, что вам известно по этому делу.
Дальше всё происходило так, как и предвидел Фёдоров. Сначала профессор опешил и растерялся, потом сделал вид, что смертельно оскорблён, потом принялся грозить и заверять, что располагает такими знакомствами и связями, от которых Фёдорову может не поздоровиться. Когда же гнев Алексея Алексеевича несколько поутих, перед ним на стол, по обе стороны которого они располагались со следователем, Фёдоров положил листы бумаги. Наверху профессор увидел чертежи.
– Что это? – недовольно буркнул он, доставая из кармана очки.
– А это, Алексей Алексеевич, – всё так же любезно и даже охотно ответил Фёдоров, – результаты экспертизы.
– Какая тут может быть экспертиза? – раздражённо спросил профессор, но Фёдоров уловил в его интонациях настороженность, а может быть, даже испуг.
– Экспертиза полёта пули, выпущенной из вашего пистолета в правый висок вашей супруги. Если коротко, мы провели эксгумацию и на основании расположения входного и выходного отверстий – а ведь вам известно, что между двумя точками пролегает единственная прямая – так вот, на основании расположения двух отверстий мы рассчитали направление полёта пули. Вы согласны, что направление полёта является прямым продолжением ствола оружия?.. Вы меня слушаете, Алексей Алексеевич? – спросил вдруг Фёдоров, которому показалось, что профессор задумался о чём-то своём.
Но Феофилактов кивнул.
– Прекрасно. Так вот, вся эта геометрия, – Фёдоров указал подбородком на чертежи, – убедила нас, что Наталья Нифонтовна не могла застрелиться. А поскольку в квартире никого, кроме вас не было – никто не входил, никто не выходил, следов никаких не оставил и ничего не похитил, то напрашивается единственный вывод, предложенный ещё Достоевским.
– При чём тут Достоевский? – поморщился профессор, снимая очки и глядя в упор на Фёдорова.
– Вы правы: Достоевский, конечно, писатель реакционный. Но и у него здравые мысли встречаются, вот в чём вся штука-то! Вспомните-ка, что сказал следователь Порфирий Петрович Раскольникову. Вот именно! – воскликнул Фёдоров, перехватив взгляд профессора. – Вы и убили-с.
На несколько секунд в кабинете следователя воцарилась тишина, а Фёдоров – спокойно, и Феофилактов – с ужасом, через стол смотрели друг на друга. Затем Фёдоров сказал:
– Взгляните, – и наклонился к чертежу, уперев в него указательный палец с коротким, обрезанным по прямой линии ногтем.
Профессор, следя взглядом за рукой следователя, снова нацепил на нос очки и скосил глаза к бумагам.
– Видите? – Фёдоров провёл пальцем по чертежу. – Вот это входное отверстие пули, а это… Это отверстие выходное. Вот линия полёта. Вы понимаете меня, Алексей Алексеевич?
Взгляды их снова встретились.
– Да, – проворчал профессор и опустил глаза к бумагам.
– Прекрасно! Стало быть, вы понимаете, что направление полёта позволяет нам точно установить, как была расположена рука, державшая револьвер и спустившая курок. Взгляните сюда! – и Фёдоров, словно размазав листы по столу, извлёк наверх какой-то рисунок. – Видите? – он ткнул пальцем в середину рисунка. – Учитывая точно установленное направление полёта пули, художник изобразил, как должна была Наталья Нифонтовна держать руку, а в руке той – револьвер, дабы произвести выстрел себе в правый висок.
Он выдержал паузу и продолжил:
– Как видите, Наталья Нифонтовна, особенно учитывая её телосложение, не смогла бы ни вывернуть руку необходимым образом, ни тем более удержать в такой руке ваш «Смит-Вессон».
На рисунке была изображена похожая по комплекции на Наталью Нифонтовну дама в двух положениях: лежащей на спине и сидящей на кровати. В обоих случаях она держала у правого виска пистолет. Причём кисть руки располагалась так причудливо, что казалось, будто Наталья Нифонтовна намеревается скатать руку в клубок.
– Выстрел был произведён человеком, стоящим возле кровати. Наталья Нифонтовна лежала на спине, а стрелявший лишь слегка наклонился к ней. Именно об этом говорит угол полёта пули, именно это доказал эксперимент… Так, где же это у меня?..
Фёдоров стал перебирать рассыпанные по столу листы и наконец достал новый чертёж, а следом за ним – ещё и график.
– Прекрасно! – воскликнул он. – Вы только полюбуйтесь! Это – полностью восстановленная картина убийства. А вот… вот! – он извлёк ещё один листок, на котором профессор увидел несколько рисунков, чем-то напомнивших ему клейма на иконах.
В самом деле, по центру была изображена убиенная на своей кровати. Рядом с ней помещался другой человек с револьвером. По периметру листа бумаги художник сделал похожие зарисовки, только на каждой из них человек с револьвером был другого роста. Здесь встречались дылды, коротышки и несколько промежуточных типажей.
– Убийца, – Фёдоров указал на центральный рисунок, – должен быть приблизительно такого роста. То есть вашего роста, Алексей Алексеевич. Как видите, пустить пулю под таким углом, – теперь Фёдоров снова показал на чертёж, – удобнее всего именно человеку вашего роста.
– Пусть так. Но ведь вы сами сказали: человеку моего роста. В моём росте нет ничего выдающегося. В Москве полно мужчин и даже, я так думаю, женщин, моего роста. Так почему же именно я? И потом. Раньше вы говорили, что есть отпечатки… Пока меня не было дома, кто-то вошёл в квартиру и убил мою жену. Вы, знаете ли, не хотите искать и пытаетесь свалить всё на меня. Я понимаю: вам так удобно. Но у вас ничего не выйдет!..
– Не буду возражать вам, Алексей Алексеевич, относительно мотивов – понимаю: вас это не убедит. У меня есть другое возражение. В ту ночь вы не выходили из квартиры. В ту ночь в доме напротив играли свадьбу. Там собралась большая компания, не ложившаяся спать до самого утра. И как раз в то время, когда вы, по вашему же утверждению, вышли прогуляться в сад Аквариум, несколько человек из этой компании тоже находились на улице. И никто их них вас не видел.
– Опять же, вы сами сказали, что там играли свадьбу. Значит, эти люди были пьяны и в таком состоянии могли меня не заметить.
– Согласен, – кивнул Фёдоров. – Они могли вас не заметить. Странно другое. Странно, что вы их не заметили, хотя вы не могли не обратить на них внимания. Между тем вы утверждали, что во время прогулки никого не встретили.
***
– Я ведь, знаете ли, и сам Достоевского уже поминал. Только по другому несколько поводу. Всё-то последнее время думаю, как бы мне Наталья Нифонтовна моя не стала являться. Иной раз проснусь среди ночи, и в пот бросает: а ну как, думаю, отворится сейчас дверь и встанет передо мной покойница в белом. Так поверите: уже мелькала мысль самому к вам явиться.
После слов о свадьбе Алексей Алексеевич Феофилактов, к удивлению Фёдорова, вдруг расплакался, а успокоившись, объявил, что сознаётся в убийстве своей супруги, гражданки Феофилактовой. Выпив воды, он сказал, что напишет обо всём подробно, но сначала попросил следователя выслушать его, объяснив свою просьбу тем, что так ему будет легче собраться с мыслями. Фёдоров и не думал возражать, да и не впервой ему было выслушивать в этом кабинете откровения заблудших и преступивших в заблуждении своём закон.
– Вы вот про свадьбу сказали, а ведь в тот день и наша с Натальей Нифонтовной свадьба была. Правда, изрядное число лет назад тому. Но ведь, по чести сказать, эта свадьба соседская и подтолкнула руку мою.
Не спалось мне в ту ночь. Печень, знаете ли, пошаливать стала – возраст! Да и свадьба эта за окнами, будь она неладна… И вот лежу я без сна, жизнь свою вспоминаю. И подумалось мне тогда: стар ведь я, кто знает: сколько мне осталось. Выходит, помру и не сдержу слова-то своего, самому себе даденного в той ещё, прошлой жизни. Ну что ж, думаю, видно судьба мне такая выпала. Сколько лет прожил с Натальей Нифонтовной, а примириться не смог. Да, признаться, и не простил её. И каюсь, что сотворил, а простить всё одно не могу... Это я сейчас объясню, что к чему. К тому и веду.
Он вздохнул, достал платок и отёр им лицо, поёрзал на стуле – словом, совершил ряд не имевших, казалось бы, никакого смысла действий. Но Фёдоров уже по опыту знал: суетливость всегда выдаёт волнение.
– Да-с, – продолжал профессор, – и только я так подумал, как слышу: Наталья Нифонтовна говорит что-то. Сперва-то я не разобрал и тихо так спрашиваю: что, мол, ты, Наталья Нифонтовна, говоришь – не разберу. Но она точно не слышит – опять что-то лепечет и вроде как смеётся. Я привстал, смотрю на неё, вижу – и точно, спит. Страх меня взял: глаза закрыты, рот приоткрыт, трясётся от смеха-то… И вдруг опять говорит: «Гриша, – говорит, – Гриша, пойдём со мной…» За точность я, знаете ли, не поручусь, но что-то в этом роде – про Гришку своего – она и бормотала. Смотрю я на неё: старая, лицо сморщенное, расплылась вся по кровати-то, а туда же – полюбовников во сне видит. Жизнь мою загубила, а его помнит, во снах им грезит… И так тут всё одно на другое наложилось, что я, не помня даже себя, бросился в кабинет и, не думая даже… к виску, в общем… А дальше? Что – дальше? Дальше вы знаете…
– А кто ж такой Григорий-то этот будет? Из сна супруги вашей? – спросил Фёдоров.
– Ах, да, – профессор опять вздохнул и заёрзал. – Самое главное-то чуть не забыл. Было это ещё в те времена, когда о советской власти никто и слыхом не слыхивал. Я тогда, молодой человек совсем, учился в Московском университете. Сам-то я из поповичей, семья наша отнюдь не богатая. У отца приход бедный в Дмитровском уезде, детей много. Из образования у родителей – только отцовская семинария. А тут я да вдруг в университет... Родители, как это и во всех поповских семьях бывало, видели меня в духовном звании. У отца мечта была заветная – чтобы хоть кто-нибудь из детей в архиереи вышел. А я вместо Академии – на физико-математический факультет. Ну что ж, повздыхали отец с матерью, но выбор мой приняли. Да ведь только помогать студиозусу для них непосильно было, так что я уж сам поворачивался. Уроки давал, переводил… Словом, как все в ту пору-то, – профессор махнул рукой, словно отмахиваясь от неприятных воспоминаний. – Вот однажды дядюшка мой – отцов брат, вызвал меня к себе и говорит: «Тут, – говорит, – у купца Заборова для младшей дочки учителя собрались нанимать. Так вот я, – говорит, – про тебя и вспомнил. Обещал прислать». Эх, надобно представлять себе, товарищ Фёдоров, что такое купец Заборов. Да и не лично он, а его сословия и круга людишки. Дядюшка-то мой – тоже священнослужитель – служил в Овчинниках, семейство его – малочисленное в сравнении с нашим – ни в чём не нуждалось. Приход богатющий, ведь вокруг – купцы-самодуры, публика дремучая, но дюже богомольная. В каждом дворе, почитай, юродивые, странники какие-то, прорицатели, будь они неладны…
В общем, согласился я учительствовать в купецком доме. У меня своя комната, стол, жалование – для студента благодать Господня, о лучшем и мечтать не приходится. Одно удручало – хозяйка. Дама она была добрая, справедливая даже, но уж больно… как это тогда называлось… благочестивая, что ли. Всё Богу молилась и юродивых собирала. Однажды даже поселила у себя во флигеле сумасшедшую одну. Была такая – Ольга Митриевна прозывалась. Чудила, в лужах валялась, говорила в рифму. Видно, оттого что рифмы ей непросто давались, отвечала односложно. А выходило вроде загадочно. Купчихи в восторге, за пророчицу её почитали. Даже когда стало ясно, что никакая она не пророчица, а сумасшедшая, и увезли её в «жёлтый дом», те же купчихи к ней таскались и молили проречь. Так одно время эта самая Ольга Митриевна во флигеле у купцов Заборовых проживала. Народ к ней валил, а хозяева мои с каждого посетителя – копеечку. Юродство – юродством, а прибыль – прибылью. Такое вот благочестие старомосковское. Ну, да что я…
Поселился у Заборовых ради младшей дочки – Аннушки. Это для неё родители преподавателя искали. Девица тогда была пятнадцати лет от роду. Собой мила – румяная, свежая, смешливая. А умница какая! С полуслова меня понимала, науки мы с ней без запинок проходили. Языкам стали учиться – не нарадуюсь я. А в скором времени понял, что без Аннушки жизни мне не будет. Тем более что и Аннушка моя тем же мне платит. Однажды – ей уж семнадцать годков тогда было – открылся я. «Анна Нифонтовна, – сказал, – скоро я кончу курс. Человек я небогатый, но обещаю всё сделать, чтобы нужды мы не знали. Будьте моей женой!» Как она тогда волновалась! Слёзы выступили, краской вся залилась!.. «А я, – говорит, – думала, не любите вы меня. Думала, что девчонкой меня считаете».
Какое было счастье! Весь день мы проговорили тогда. Помню, гуляли по саду и как дойдём до флигеля, тотчас смеяться начинаем – Ольга Митриевна вспоминается. Отойдём в сторону, и я о любви ей своей толкую. И она в ответ шепчет: «Люблю». А как снова к флигелю завернём – хохочем оба. Так и ходили.
Только тогда я счастливым был. А больше со мной не бывало такого.
Он снова вздохнул и уронил лицо на руки. Фёдоров не торопил его. Тишина в кабинете ничем не нарушалась. Только иногда из-за двери доносились шаги и голоса.
– А вскоре всё это кончилось. Была у Аннушки сестра старшая – Наталья. Неприятная была особа, никогда мне не нравилась. Полная противоположность сестрицы – тощая, длинная, вечно всем недовольная. На меня не смотрела даже. Помню, всё матушка их страдала: за кого им Наташеньку выдать. Не то за старика полковника – нищего, но дворянина. Не то за купчишку какого-то зажиточного. Отец-то за купчишку склонялся. А матушка колебалась – уж больно ей хотелось с дворянами породниться и внуков своих дворянами видеть. В итоге ни за того, ни за другого Наталья Нифонтовна не пошла. Зато однажды матушка заприметила, что у Наташеньки живот растёт. Что такое? А Наташенька-то беременная! С ножом к горлу – и Наташенька призналась. Воет сама и рассказывает: с офицером спуталась. Не со старым полковником, а с молодым – с кем-то там из управления Московской бригады. Вот его Григорием-то и звали.
Ну что тут делать! В управление не пойдёшь – как обвинишь офицера? Сейчас взашей! А тут я. Женись, говорят, на Наташке, приданое получишь. Я кричу: не надо мне вашего приданого, я другую люблю. Какую там другую? Женись и всё! Аннушка прослышала – и в слёзы. Это меня, кричит, он любит. И я его люблю. Мы поженимся, я за него только пойду. Ну, тут как они услыхали, так всё само собой и решилось. Ты, говорят, учиться хотела, для того тебе учителя наняли, а не чтобы ты с ним любовь крутила. Выходит, за нашими спинами вы нас обманывали. Да после этого ни за какие коврижки тебя не отдадим за него! Он только на то и годен, чтобы Наташку брюхатую за него спихнуть. А уж после шашней с ученицей – и подавно! И увезли мою Аннушку. А мне говорят: ты об Анне-то и мечтать не смей – не для тебе выращена. Как тут ни сложись с Наташкой, а Анну ты больше не увидишь. А раз так, говорю, то и оставайтесь со своей Наташкой, а я от вас уезжаю. Но я – не офицер из управления Московской бригады. Со мной ни к чему было церемониться. Словом, дошёл купец Заборов до родителя моего. Либо, сказал, сын твой женится на моей дочери и искупает грех свой – живот Наташкин они мне уж приписать успели, Бога не побоялись; либо жалобу на вас подам благочинному, а не то – сразу в консисторию. Отец мой в Москву прикатил, нашёл меня – я уж тогда комнату на Бронной снимал. В ноги мне пал: женись, сынок, не доводи до греха. Разорит нас Заборов – куда мы все денемся? Ведь христарадничать придётся. Женись, и маменька тебя просит, сама приедет, в ножки тебе поклонится. Что тут поделаешь? Я отцу объяснить пытаюсь, что не мой грех. Он и слушать не хочет. Пусть, говорит, не твой. А раз уж так Господь попустил, то разорит нас Заборов. Видно, судьба твоя такая. Покорись!
Господи, что тогда было! Я мечусь, отец плачет, Заборов бородой трясёт, купчиха его Авдотья Харлампиевна воет. Одна Наташка спокойна. Знает, что отец на своём настоит. И ведь настоял. Внял я родительским мольбам. А как иначе, когда запугал их Заборов разорением. И пошёл я под венец с постылой. Она-то хоть и не глядит на меня, а всё довольна. Ещё бы! Чтобы в те времена да без мужа родить, да ещё в Замоскворечье! Это же проклятье на вечные времена и клеймо позора несмываемого. А тут всё чинно – за молодого учёного выдали, учёбу-то я к тому времени окончил. Вскоре прослышал я, что и Аннушка моя замужем. Увезли её в Тверь, да там за какого-то купчину и отдали. Так и разлучили нас.
А я на венчании поклялся, что отомщу постылой. И всю жизнь с этой памятью прожил.
– Значит, сын ваш… – начал было Фёдоров, но профессор перебил его:
– Да, не мой это сын. Но ведь дитя – чем виновато? Я ведь, знаете ли, жалел его всю свою жизнь. Этакая мамаша мальцу досталось, а за что? Его-то грех в чём? Словом, не ведает он по сей день, что отец его настоящий и знать-то его не пожелал. А если бы не свадьба эта, за окном у меня, я бы, возможно, клятву свою в могилу унёс. Да вот говорю: как-то всё сошлось сразу: воспоминания, печень, бессонница. А тут ещё гульба, да и Наталья Нифонтовна с полюбовниками во снах прогуливается… Не жену ведь я убил – я со всеми, кто опутал меня тогда, поквитался.
– Что же вы не развелись-то с ней, Алексей Алексеевич? – спросил Фёдоров.
Профессор пожал плечами.
– Сначала – как разведёшься? А потом война, революция, опять война… В Москве есть нечего, какой уж тут развод! Там и старость подоспела – ни к чему и канителиться. Так бы и прожил, да говорю: вдруг всё сошлось.
***
Дело было закончено. Виновный признал свою вину, и суд определил ему наказание. Больше профессора Феофилактова Фёдоров уже не видел и ничего не слышал о нём. Но отчего-то среди бесконечных жуликов и грабителей, среди душегубов и насильников задержался в памяти Фёдорова Алексей Алексеевич Феофилактов – несчастный женоубийца, слабый, одинокий человек. «Профессор, – удивлялся Фёдоров, – а главного так и не понял». Нет уже тех, с кем хотел он поквитаться. Да и месть уже свершилась. На месте сонного Замоскворечья, словно отрезанного от остальной Москвы, строится совсем другой город. И не в камнях суть, не в магистрали, вытеснившей купеческую Якиманку, не в фасадах и не витринах, да и не в нэпе даже. Но как объяснить это человеку, застрявшему среди купцов и юродивых…
|