На главную Рассказы Рассказы, не вошедшие в сборники
3

Всё к лучшему…

Светлана Замлелова

 

 

День был чудесным. Поезд медленно, как будто растягивая удовольствие, подползал к Киеву. И за окнами, утопая в солнечном свете, проплывали дачи, сады, домишки простого люда, казавшиеся ему необыкновенно уютными. Фруктовые деревья уже сгибались под тяжестью плодов. Мир вокруг выглядел изобильным и счастливым, потому что и сам он был счастлив и преисполнен лучшими чувствами – любовью, нежностью, предвкушением ещё большей радости и волшебных перемен, верой в свою звезду и непременный успех. Каждую минуту он думал только о Верочке. Даже если мысли его были заняты другими предметами, всё равно Верочка не исчезала, но как будто отходила ненадолго в сторону, позволяя и другим образам проплывать перед его мысленным взором и оставаясь при этом где-то поблизости…

 

…Шёл уже третий год его службы в Проскурове. И подпоручик Куприн успел утратить иллюзии в отношении армии, полковых романов, провинциальных балов. Хорошо, наверное, быть гвардейским офицером и получать приглашения на балы… да вот хотя бы в Юсуповский дворец на Мойке. Но офицерское собрание в Проскурове, спивающиеся офицеры, дамы, увлечённые шашнями с очередным сослуживцем мужа… Нет уж, прошу покорно. Конечно, он явится и на этот бал. Просто потому, что идти больше некуда. К тому же он вовсе не был готов стать белой вороной, противопоставив себя местному обществу. Но никаких ожиданий от этого бала, никаких надежд на него быть не могло у подпоручика Куприна. Впрочем, человек предполагает, а Бог располагает…

Среди съезжавшихся дам, среди знакомых, малосимпатичных и порядком надоевших лиц вдруг мелькнуло новое лицо. Как если бы в увядающий букет кто-то вложил свежий, нераспустившийся и благоуханный цветок. Яркие, не раз перелицованные платья, поток заношенных кружев, косынок, шарфиков, облезлых боа, рюш и шалей и вдруг – белое простое платье, чистое, свежее и как будто источавшее сияние. Даже не разглядев толком лица хозяйки белого платья, подпоручик заволновался и впился глазами в это светящееся, как ему казалось, пятно, а в следующее мгновение, словно в атаку, выдвинулся ему навстречу, не глядя ни на кого и довольно бесцеремонно раздвигая толпившихся дам.

– Подпоручик Куприн, – слышал он, как будто сквозь туман, – qu`est que c`est?

Наконец та, к кому он стремился, повернулась, и глаза их встретились. Он никогда прежде не видел эту высокую, тоненькую девушку с фарфоровой, нежно-розовой кожей, с широко распахнутыми, немного испуганными васильковыми глазами. Каштановые волосы были собраны в высокую причёску, только на виски выбивались тонкие вьющиеся прядки, а на шею – маленькие, плотные завитки. Несколько мгновений она смотрела на подпоручика, и ему захотелось думать, будто синие глаза говорят: «Ах, спасите меня. Я никого здесь не знаю и ужасно боюсь». И несмотря на то, что ничего подобного девушка в белом платье не говорила, он немедленно преисполнился решимости спасти и оградить загадочную незнакомку от всех возможных и невозможных напастей.

Когда он подошёл, загадка разрешилась, но чары, под которые он попал, заметив только её платье, не развеялись. Оказалось, что незнакомку зовут Верой Ильиничной Бутынской, что она – младшая сестра жены ротного командира капитана Тучабского. А поскольку жена и свояченица капитана совсем недавно стали сиротами, а свояченица, ко всему прочему, была ещё и несовершеннолетней, то капитан Тучабский был назначен её опекуном. По этой причине Вера и оказалась в Проскурове, поселившись в семье старшей сестры и своего опекуна.

 Весь этот вечер подпоручик либо танцевал с Верой, либо, жадно следя за ней глазами, ждал, когда Вера освободится, танцуя с другими. Несколько раз он ловил на себе насмешливые взгляды капитана Тучабского и недовольные местных дам, ожидавших приглашений, но всякий раз делал вид, будто ничего не замечает.

Танцуя кадриль, он, сам до конца не понимая, зачем и почему, спросил вдруг:

– Вера Ильинична, вы любите ли поэзию… стихи?

Она покраснела незамедлительно, тихонько ахнула и проговорила стыдливо, словно поверяя сокровенное:

– Очень! Очень люблю…

И тут же принялась читать ему из Тютчева:

– Сияет солнце, воды блещут, / На всём улыбка, жизнь во всём, / Деревья радостно трепещут, / Купаясь в небе голубом…

После чего спросила, с надеждой заглядывая ему в глаза:

– А вы? Вы любите?

Вместо ответа он тоже стал читать:

– Милые очи! Лазурные очи, / Полные детской, невинной мечтой, / В долгие дни и бессонные ночи, / Грустный, всё вижу я вас пред собой…

Она слушала, слегка склонив голову и с нежной грустью глядя куда-то сквозь пространство. Окончив читать, подпоручик спросил:

– Вам понравилось?

– Чудесно!.. – прошептала она, подняв на него ставшие влажными глаза. – Чудесно… Чьи это стихи?

Он тут же смутился и стал бормотать, сбиваясь:

– Это… Как вам сказать… Я, видите ли, запамятовал, как зовут автора… Но я вспомню… потом…

Она стала читать ему из Пушкина и поведала, что читает стихи своим племянникам – детям старшей сестры; читает им дома по книгам, читает на прогулке по памяти…

– А где вы с ними гуляете? – спросил он как бы между прочим.

– В городском саду. Мы обыкновенно каждый день туда ходим…

С этого момента он потерял нить разговора, потому что услышал самое важное для себя и принялся обдумывать услышанное.

А вскоре выяснилось, что подпоручик Куприн – большой любитель пеших прогулок, потому что не проходило дня, чтобы его коренастую фигуру не примечали в городском саду. И ничего удивительного, что, встречая знакомых, он останавливался поговорить, перемолвиться словечком – не того ли требуют светские приличия? Впрочем, светские приличия не имеют ничего против, чтобы, в случае встречи с добрыми знакомыми на прогулке, продолжить – по обоюдному согласию, разумеется, – прогулку сообща.

Сначала Верочка действительно гуляла в сопровождении племянников – восьмилетней Кати и пятилетнего Никиты. И подпоручик Куприн, всякий раз попадавшийся навстречу, вежливо раскланивался с гулявшими и как бы невзначай присоединялся к ним. Но постепенно выяснилось, что не менее, а может быть, даже и более, прогулок с племянниками Верочка любит гулять в одиночестве. И опять как бы невзначай они встречались в саду и под звуки вальса, наигрывавшегося городским оркестром, бродили по дорожкам, не касаясь друг друга. Только ветер доносил до него едва различимый аромат ландыша – её любимых духов. А если она поворачивала на мгновение голову в сторону, привлечённая чьим-то смехом или неясным шорохом, он успевал украдкой наклониться и вдохнуть запах её волос, пахнувших, по мнению подпоручика, шалфеем. Эти прогулки стали его сокровищем. Он чувствовал, что душа его, привыкшая сжиматься и прятаться, теперь летит на сильных, красивых крыльях. В другой раз ему казалось, что он словно оттаивает и отогревается после долгих лет стужи. А может, попросту становится собой, улучив возможность сбросить чужую личину?.. Он никогда не ощущал себя счастливым. Судьба словно испытывала его на прочность, посылая то сиротство, то унижения, то горечь чужого хлеба и бесприютство казённых домов. По натуре добрый, чувствительный, нежный, он, как цветок, проросший на гноище, с младых ногтей вкусил грубость, жестокость, бесчувствие. Одни, вырастая в таких условиях, сами грубеют и ожесточаются. Другим же остаётся в тайне страдать и уповать на то, что где-то есть иная жизнь. Не может не быть!

И вот, после череды унижений и горестей, влача душное, безрадостное существование среди чужих и чуждых людей он едва ли не впервые за много лет встретил человека одной с ним породы, повстречал душу сродственную, такую же чувствительную, нежную, мечтательную, открытую возвышенным наслаждениям, томящуюся неземной тоской. Когда он читал ей стихи, она слушала обмирая. В глазах её он примечал восхищение и вместе с тем сладкую муку – тоску по несбыточному и томление мятущимся, но вполне сложившимся, хоть и не нашедшим своего предмета, чувством. Мысль, что предметом этим может стать и он сам вызывала в нём дрожь и заставляла тяжело дышать…

– Вы не вспомнили, чьи это стихи вы читали тогда, на балу? – как-то спросила она, когда они вдвоём шли по дорожке сада, посыпанной свежим песком с берегов Буга. Песок ласково шелестел и мягко сминался под их ногами.

– Вспомнил, – ответил он хрипло. Но вначале позвольте, я прочту другие стихи того же автора.

– Охотно послушаю! – воскликнула Верочка и опустила глаза, из чего Куприн заключил, что она и сама знает, кто этот таинственный автор.

– О, эти дни! – начал он читать свои стихи, – Как тихо и лениво / Они текли! Казалось часто мне, / Что я живу в каком-то полусне, / И поникал тогда я молчаливо, / Безропотно, как ива над водой, / Беспомощной и грустной головой…

 

***

 

Ему и впрямь казалось, что он живёт в полусне, слова эти не были преувеличением или рисовкой. Проскуровская скука, эта сухопарая дама в сером платье, была убийственна и неумолима. Из-за неё стрелялись и спивались красавцы офицеры, подававшие надежды и намеревавшиеся было отобрать у жизни хранимые ревностно блага. Из-за неё мечтательные девушки с солнечными глазами и персиковыми щеками опошлялись, превращаясь в унылых сплетниц и потаскух.

Офицерское собрание – сведённые судьбой люди, не знающие, чем занять вечера, кроме как картами, водкой, да ещё разве интрижками с полковыми дамами. Интрижками, которые по причине отсутствия любви, язык не поворачивался назвать любовными. Такова оказалась армейская служба в действительности и без прикрас, без необходимости совершать подвиги, рисковать ежеминутно жизнью, нести тяготы ради великих целей. И не было в этой службе ни красоты, ни романтики. Только муштра, скука да отупляющее убожество кругом.

Подпоручик Куприн не любил вспоминать своё детство, потому что тягостные чувства сталкивались в этих воспоминаниях и причиняли ему боль. Детство его было чередой неприятностей и горестей самого разного толка. Разлуки, обиды, утраты сыпались ему на голову то разом, то одни за другими, как из разверстого мешка с разным хламом и сором. И самое обидное было в том, что отойти, отскочить из-под этого мешка никак не удавалось. Вечная, нескончаемая униженность, вызванная свалившейся после смерти отца бедностью семьи, вынужденные скитания по надменным и безразличным благодетелям. Стыд за унижавшуюся мать, принуждавшую его целовать ручки ненавистным покровителям и ради их потехи насмехавшуюся над собственным сыном. Стыд за мать, граничащий с ненавистью к ней, и в то же время – жгучая любовь к матери и мечта о семейном очаге. Её насмешки, воспринимавшиеся как предательство, и вместе с тем – потребность в материнской ласке и даже в дружбе с матерью. Слишком много тяжёлых чувств, названий которых он не знал и в природе которых не умел пока разобраться; непосильное бремя для маленького сердца, оставившее на нём глубокую отметину.

Чувства эти давили на него с самых ранних лет, отчего детство вспоминалось набитым кованым сундуком, который приходилось тащить безостановочно, не имея понятия, когда же можно будет передохнуть. Два года в юнкерском училище показались просветом. Жёсткая дисциплина и карцер, конечно, никуда не исчезли – да и какая без них армия? Но юнкера Александровского училища слыли красой и гордостью Москвы, у юнкеров был свой негласный кодекс чести. В конце концов, юнкера – это почти офицеры. К тому же, два года юнкерства прошли не где-нибудь в забытом Богом Проскурове, а в самом сердце Белокаменной – на Знаменке. Но когда подоспело время распределения, недолгая радость закончилась. Он неплохо учился и даже мог выбирать, где служить. Но служба в гвардии – удовольствие не из дешёвых. Да и гренадерские части в губернских городах были не по карману. Оставалось одно – выбирать самый дальний угол, какой-нибудь городишко, о существовании которого он и не слыхивал прежде. Так он попал в Проскуров.

Никогда прежде подпоручик Куприн не был в этом городе. И первое время, как всегда бывает на новом месте, он, захваченный новизной, оглядывался и осматривался. Городок, расположившийся аккурат между Винницей и Тарнополем, оказался заселён преимущественно евреями, ведшими почти всю местную торговлю, владевшими заводами и представлявшими единолично медицину. Всё это, конечно, придавало городу свой особенный колорит, недостаточный, однако, для того чтобы разрушить провинциальную скуку. Единственная мощёная улица, пригодная для прогулок, оживлённые торги по пятницам и воскресеньям на площади, вокзал, служивший местом встреч и грёз – более пойти в Проскурове было решительно некуда. Оставалось ещё офицерское собрание, так манившее шпаков. Но самим офицерам было доподлинно известно: ничего кроме карт и выпивки в офицерском собрании найти невозможно. Разве что устраивались балы. Но достаточно было двух или трёх посещений этих провинциальных офицерских балов, чтобы одичавшие вдали от культуры дамы и кавалеры начинали вызывать друг у друга раздражение, переходившее в ненависть.

В довершение ко всему город ютился среди чернозёмов, а это означало, что перемещение по немощёным улицам напоминало что-то вроде скачек с препятствиями и возможно было только в черпатах – огромных уродливых калошах, каких подпоручик никогда прежде и не видывал.

Он провёл детство и юность в Москве – совсем в другом мире, со своими устоями и своими привычками. И какой бы тяжёлой ни была сама служба, но потребность в досуге и обществе невозможно было вытравить из двадцатитрёхлетнего офицера-москвича. Никогда ещё подпоручик Куприн не ощущал себя таким одиноким. В кадетах он имел друзей, с которыми вырос до юнкера. Но здесь, в этой пыльной летом и непролазной весной и осенью глуши он был совершенно один, несмотря на то что служил в полку, а не на лесной заимке.

Самым весёлым месяцем в Проскурове оказался июнь, когда на торговой площади устраивалась ярмарка, и в город съезжались окрестные крестьяне и ремесленники, купцы и помещики. Собирались бродячие актёры, появлялся цирк, устанавливались карусели, открывался зверинец. Проскуров превращался в маленький Вавилон, на стогнах которого смешивались языки и наречия:

– Ты назови настоящую цену! Не голову мне морочь, а цену свою назови…

– Да що ви, добродию!.. Ни разумию, що ви хочити…

– Аф крумэ ферд дублин дэкойным …

Город приходил в движение и гудел на все голоса. Все шинки, все питейные работали с утра до ночи. Очень может быть, что Венецианский карнавал выглядел куда роскошнее Проскуровской ярмарки, но чувства, переполнявшие в июньские дни проскуровцев, ничем не уступали чувствам венецианцев. Однако всё проходит, проходила и ярмарка. И Проскуров снова погружался в сонную одурь.

Как и во всех провинциальных городах, расположенных на железной дороге, вокзал в Просурове и в самом деле был не только местом продажи билетов и бутербродов, но и культурным центром. Два раза в неделю в Проскурове останавливался поезд, идущий на Вену. Поезд стоял десять минут. И эти десять минут были для местных временем, когда сердца замирали от восхищения и зависти. На платформу выходили роскошные женщины, выхоленные мужчины, переговаривались непринуждённо, смеялись. Потом ударял колокол, все расходились по вагонам, и поезд медленно уползал. Местные, нарочно являвшиеся на вокзал в эти дни, с тоской провожали глазами огни поезда, жадно вдыхая запахи дорогих духов, долго ещё витавшие над путями. И сколько раз подпоручику Куприну хотелось подняться в один из вагонов с этими красивыми и дорого одетыми людьми и уехать, куда глаза глядят. И скольких стоило ему усилий удерживать себя от этого безрассудного и опасного шага…

 

***

 

– Это ваши стихи? – спросила Вера, когда он закончил читать.

– Да, – только и смог он ответить.

– Как вы талантливы! – мечтательно проговорила она. – И как это прекрасно…

Больше всего на свете в ту минуту ему хотелось остановиться, взять её прохладные пальцы и, сжав так, чтобы не сделать ей больно, сказать: «Вера, я люблю вас, будьте моей…» Но он боялся, что если только осмелится на подобное, то никогда уже после не увидит её, и молчал.

Впрочем, объясняться всё же пришлось. Буквально на другой день к нему пожаловал денщик ротного командира с запиской. В записке капитан Тучабский приказывал подпоручику Куприну незамедлительно явиться для каких-то объяснений. Подпоручик был уверен, что предстоит служебный разговор, и всю дорогу волновался, пытаясь вспомнить свои грехи – не «наследил» ли он в офицерском собрании или на плацу. Но оказалось, дело совсем в другом.

Капитан Тучабский, в отличие от большинства офицеров, жил вполне сносно. В доме, где он квартировал, было несколько комнат, а в комнатах – чисто и пахло цветочным мылом. Окна украшались чистейшими ситцевыми занавесками, да и вообще, казалось, что всюду светло и прибрано. Все знали, что капитан – человек состоятельный, и недоумевали, что он забыл в этой глуши.

Денщик проводил подпоручика в кабинет и исчез. Капитан сидел за письменным столом, перед ним разложены были какие-то бумаги, которыми он и занимался перед появлением Куприна. Когда подпоручик вошёл, капитан поднял глаза и сидел теперь, опершись левым локтем о подлокотник кресла, с затаённой насмешкой рассматривал вытянувшегося перед ним обер-офицера.

– Садитесь, подпоручик, – наконец проговорил он, кивая на диван справа от себя.

Куприн уселся на край потёртого кожаного дивана и замер.

– Скажите мне, подпоручик, – помолчав немного и разгладив указательным пальцем усы, сказал капитан, – какие цели вы преследуете, подстерегая в городском саду мою свояченицу?

– Я не… – начал было оправдываться Куприн, но капитан перебил его.

– Не придирайтесь к словам, – поморщился он. – Не в них сейчас суть. Если вам не нравится слово «подстерегая», замените его на любое понравившееся и отвечайте по существу: чего вы хотите от Веры?

– Виноват, господин капитан. Я… я её люблю.

– Я так и думал, – удовлетворённо отметил капитан. – Продолжайте…

– Это всё, господин капитан…

– Как это – «всё»? – удивился Тучабский. – Что же вы, так и намерены до старости таскаться по саду? Или, может быть, виноват… вы хотите воспользоваться доверчивостью девушки?.. Ну-ну, подпоручик Куприн! Не надо стрелять в меня глазами. Если вы сами ничего не говорите, должен же я как-то разобраться. Но, может быть, вы хотите жениться на Вере?

– Я не смею даже мечтать об этом, господин капитан, – почти прошептал подпоручик, багровея и впиваясь взглядом в носки своих сапог.

– Но своими прогулками вы компрометируете девушку, – после недолгого молчания продолжил капитан. – Поэтому вы должны либо прекратить эти встречи, либо сделать Вере предложение. А поскольку опекун Веры я, то её руки вы должны просить у меня.

Теперь уже подпоручик в упор смотрел на капитана, не веря своим ушам.

– Могу ли я надеяться на ваше согласие, господин капитан? – забормотал он, часто моргая.

– Можете, – спокойно ответил капитан. – Можете. Но при одном условии.

Он поднялся, вышел из-за стола и, жестом велев Куприну оставаться на месте, принялся ходить по комнате, заложив руки за спину. Подпоручик, затаив дыхание, не сводил с него глаз.

– Думаю, вы согласитесь, – заговорил капитан, – что на офицерское жалование в сорок восемь рублей вы не сможете обеспечить Вере хотя бы ту жизнь, к которой она привыкла. Я уж молчу о вашем нынешнем жаловании и о жаловании, которое ждёт вас, стань вы поручиком. Состояния, как я понимаю, у вас нет. Связей тоже нет.

– Точно так, господин капитан.

– Что же делать? – спросил, остановившись, капитан и немедленно сам же ответил: – В вашем случае выход только один: Академия Генерального штаба. Вы должны поступить в Академию, окончить её, и тогда я дам вам согласие на брак с Верой…

 

***

 

С того самого дня его жизнь перевернулась. Теперь у него была цель – Академия. И смысл – Вера. И дело тут было не в обычной влюблённости, что вспыхивает то и дело, подобно инфлюэнце. И даже не в том глубоком чувстве, завладевающем душой раз и навсегда. Дело было в том, что до сих пор он ощущал себя глубоко несчастным. Когда мать, насельница московского Вдовьего дома, бывало, приводила его к богатым подругам или родственникам, его встречали красивые, нарядные дети, глядевшие свысока на его бедный, мешковатый костюм, на коротко стриженные волосы и угрюмое лицо. Но ни богатые взрослые, ни их надменные дети не видели, что этот курбатый и насупленный мальчик – самый добрый и нежный ребёнок.

Чуткая душа, наклонная к внезапно вспыхивающим, жгучим чувствам – к влюблённости с первого мимолётного взгляда, к острой жалости, вызываемой как обычными, обыденными вещами, так и всевозможными проявлениями прекрасного. Птица, поющая в ветвях, цветок, благоухающий в тени сада, музыка, выпархивающая из чьего-то окна и парящая над городскими улицами – многое вокруг заставляло его сердце сжиматься от неизъяснимой грусти. Он словно предчувствовал, что всё когда-то исчезнет, что тлен всесилен. И этот, хоть и неосознанный, но по-своему ощущаемый страх перед смертью отзывался в нём приступами тихой, скоропреходящей грусти. «Он у меня такой нежный, такой впечатлительный», – говорила о нём мать.

Трепетная душа, он не то, что не был избалован лаской, но сполна познал её нехватку. С детства казённые стены, грубость, равнодушие, окрики… А как хочется ощутить, что ты нужен, любим, дорог, как хочется слышать добрые слова, чувствовать тепло ласкающей руки. Повзрослев, он стал мечтать о любви к женщине. Он грезил любовью, алкал её. Но не страсти искал он, не утоления чувственности. Нежность, восхищение, преклонение, чистота… Женщина-цветок, женщина-птица, женщина-музыка – таков был его идеал любви. Он с детства влюблялся, но всё это было мимолётно и скоротечно. А ему хотелось с головой окунуться в своё чувство, утонуть в нежности, захлебнуться восторгом. В полку о любви говорилось много. Офицеры говорили с удовольствием, смакуя. Но разговоры их были, большей частью, циничными до отвращения, от них становилось тоскливо, и приходили мысли, что если уж любовь такова, то лучше вовсе не надо никакой любви. Отношения с женщинами, бесконечные романы были почти обязательны для офицера, почти все заводили интрижки, которыми похвалялись. И он не стал исключением. Но очень скоро он явственно ощутил, что участвует в чём-то постыдном, как будто предал близкого друга, сбыл на толкучке подарок матери, позволил надругаться над сестрой. Стало гадко, тоскливо, противно. И тогда ему пришла в голову мысль, что уж лучше влюбиться в какую-нибудь недосягаемо-прекрасную женщину, в аристократку, в петербургскую княгиню. Словом, такую женщину, взаимность которой была бы для него по определению невозможна. Она бы даже не знала о его существовании и всякий раз проходила бы мимо, не замечая, что он смотрит на неё, любуется ею, восторгается... А он бы вдыхал её запах, ловил взгляд. И, кто знает, быть может, ему повезло бы однажды, и он поднял бы её перчатку.

Подпоручик Куприн загорелся этой фантазией, воображая себя то мелким служащим, то журналистом, то артистом цирка… Конечно, всё происходит не в Проскурове, но в Москве или в Петербурге. Он знает, где живёт его возлюбленная, и вечерами, невзирая на погоду, простаивает под её окнами, считая день удавшимся, если в окне мелькнёт её силуэт или, паче чаяния, она раздвинет маленькой ручкой тяжёлые шторы и бросит взгляд на улицу, не замечая смешного влюблённого. Иногда он пишет ей письма, говоря о своих чувствах. А иногда, по большим праздникам, посылает милые безделушки. И, будучи уверенным в том, что она выбрасывает и письма, и подарки, он счастлив мыслью, что их пальцы касались одних и тех же вещей. Он был уверен, что эта фантазия покажется глупой кому угодно, но улыбался при мысли, что никто и никогда не узнает о его выдумке. И что такая любовь на порядок выше и слаще того, что он успел вкусить.

Через год службы вчерашний юнкер Александр Куприн, ещё недавно видевший своё пребывание в полку не иначе, как череду подвигов во имя царя и Отечества, твёрдо знал, что офицерская служба, особенно вдали от столицы и губернских городов, это довольно бессмысленная и чудовищно тоскливая в своей беспросветности штука. Но если уволиться со службы, уйти… Куда?! Чем заниматься, чему посвятить себя, как зарабатывать на хлеб насущный? Да и нельзя было уйти, не отслужив обязательные два года за обучение в Александровском училище.

Люди, которых он узнал, поступив на службу, тоже не были похожи на героев и защитников Отечества, какими рисовало их воображение. К удивлению своему, он понял однажды, что офицеры – это, по большей части, скучающие, живущие без всякого смысла люди, для которых служба становилась порой способом самоутвердиться или возвыситься над ближним. Штатских или «штафирок», «шпаков» офицеры дружно презирали. Как будто право носить военный мундир награждало его обладателя бесчисленными достоинствами. Само собой разумеется, что самоутверждение такого рода не могло удовлетворить даже самое невзыскательное самолюбие. И каждый год в полку непременно кто-то из офицеров пускал себе пулю в голову. Иногда Куприн думал, что все эти люди, как и он сам, явились на службу ради подвигов и геройства. Но время подвигов никак не наступало, и заждавшиеся, заскучавшие люди сами – как могли, на что хватало фантазии – выдумывали себе возможности отличиться. Офицер N – пьяница и редкий сквернослов, офицер X – соблазнитель и донжуан, офицер Y проигрался впух и должен всему околотку, офицер Z бьёт по чём зря штафирок… Но за всей этой грубостью, за цинизмом проглядывали глубоко несчастные и неудовлетворённые люди. В каждом из них сохранялось что-то детское, трогательное, что прорывалось иногда наружу. Но неизменно заталкивалось в самый дальний угол, а после ещё и затаптывалось. Словно то лучшее, что оставалось в них, заставляло смущаться самих себя…

 

***

 

Экзамены в Академию предстояли следующим летом. Слова капитана как будто распахнули перед ним дверь в будущее. И заглянув в эту дверь, он увидел цветочные поляны, услышал голоса райских птиц. Чтобы переступить порог, требовалось не так уж много. И, не желая терять времени, по возвращении домой от капитана Тучабского он решил в тот же день начать готовиться к экзаменам. Но сначала написал такое письмо: «Милая, драгоценная Вера. Я просил у Вашего опекуна Вашей руки. Он ответил согласием, но поставил условие: я должен окончить Академию Генерального штаба. Связывать Вашей свободы я ни в каком случае не желал бы. Но если бы Вы дали мне своё согласие, если бы решились ждать меня, я был бы самым счастливым человеком на свете. Ваш А.К.»

Письмо было передано денщику с приказанием отнести барышне. Отправив письмо, он немного растерялся, потому что сообразил вдруг, что согласие капитана – это, конечно, важно. Но согласие самой Веры важнее. Не станет же он жениться против её воли. А ну как Верочка откажет? Тогда на кой ляд ему эта Академия? Потом он сообразил, что не написал в письме о своей любви. И так из-за этого разволновался, что не мог усидеть на одном месте и принялся расхаживать по своей крошечной, захламлённой комнатке. В конце концов, он решил дождаться ответа, а уж потом садиться за учебники. Математика, артиллерия, баллистика, тактика, уставы, география, история, французский, немецкий, русский… Повторить и освоить предстояло немало. Но он нисколько не боялся учебников и учёбы, хотя бы потому что окончил юнкерское училище по первому разряду и учился всегда легко. Больше всего страшил его ответ Веры. А если она вообще ничего не ответит? Как в таком случае вести себя? А если скажет, что он ей неприятен или что она не хочет такого мужа? Он так накрутил себя, что не мог спать нормально. То просыпаясь, то проваливаясь в тяжёлый, мутный сон, он мучился кошмарами. Вера являлась ему во сне, смеялась над ним и называла «лягушонком». Он просыпался в поту и отчаянно пытался понять, что бы значил этот лягушонок. Потом, переворачиваясь с боку на бок, принимал решение раздобыть на утро какой ни на есть сонник и, бормоча «то был, друзья, Мартын Задека, глава халдейских мудрецов, гадатель, толкователь снов…», опять засыпал.

Наутро с заговорщицкой улыбкой, только что не подмигивая, пожаловал к нему денщик Тучабского и передал малюсенький конвертик. Подпоручик сунул денщику заранее приготовленный двугривенный и дрожащими пальцами распечатал конверт. Тонкими, прямыми буквами на крошечном клочке бумаги было написано: «Я всё знаю. Буду Вас ждать. Ваша В.Б.» Он так горячо начал целовать этот листок, что как потом заметил, перемазался в чернилах. В тот же день подготовка к экзаменам началась…

 

***

 

…И вот теперь подпоручик Александр Куприн с такой жадностью всматривался в проплывавшие за окнами виды, что можно было подумать, он тщится разглядеть нечто необыкновенное. Но ничего необыкновенного среди белых мазаных хатёнок, непременных вишнёвых садков, торчащих тут и там подсолнухов, плетней с перевёрнутыми горшками не было и быть не могло. Жадность во взгляде подпоручика, нетерпение, с которым он всматривался в окно, объяснялись иначе. Подпоручик Куприн ехал навстречу новой жизни, и Киев был не целью путешествия, но всего лишь промежуточной станцией, остановкой на долгом пути, шагом, сделанном в нужном направлении, а потому приближающим к цели…

– Куприн! – едва сойдя на платформу, услышал он задорный и знакомый голос. – Это же Куприн!

Немало удивлённый, подпоручик завертел головой и вдруг взгляд его упёрся в компанию из трёх человек одного с ним возраста и, судя по знакам отличия, одного звания. Три пары глаз – карие, голубые, серые – весело смотрели на него, искрясь озорно, и в глазах этих он прочёл: «Ну, давай же! Признавай скорей! И тогда сдьяволим что-нибудь, отчего и чертям тошно станет!» Первые несколько секунд он, отвесив полную нижнюю губу и округлив прищуренные обычно глаза, смотрел на эту ватагу и не мог сообразить, откуда он их знает и кто они такие. Ни форма, ни знаки отличия ни о чём решительно не говорили. Но тот, кто первым окликнул его, высокий, скуластый парень, сказал:

– Не узнаёт, – все трое засмеялись. – Не узнаёт, господин Сердечкин…

И вспомнилась вдруг Москва, морозная ночь, усыпанное звёздами чёрное небо, пар, поднимающийся от лошадиных морд и весело звенящие на морозе слова юнкера Жданова:

– Экий ты брат влюбчивый! Ну одно слово – господин Сердечкин…

И тогда он узнал. Перед ним стояли и смеялись его однокашники и друзья по Александровскому юнкерскому училищу – Жданов, Венсан и Рихтер.

Он тут же вспомнил, что при распределении эта троица сподобилась быть зачисленной в 132 пехотный Бендерский полк, стоявший в ту пору в Киеве и славный своими подвигами в русско-турецкой войне. Впрочем, Бог с ней, с турецкой войной, сейчас главное было в том, что они встретились – вот этак, совершенно случайно, в чужом городе, на вокзале. Теплом повеяло от этой встречи, защипало глаза и захотелось говорить сентиментальные глупости. И, конечно же, нельзя было просто так взять и разойтись, расстаться, быть может, навсегда. Все это понимали, и киевская троица стала спорить, у кого Куприн останется ночевать. Поскольку Венсан и Рихтер были вынуждены признать, что самая удобная квартира у Жданова, то согласились, что Куприну стоит остановиться у Жданова. Но сначала и всенепременно требовалось отметить такую необыкновенную встречу. И киевская тройка вновь принялась совещаться.

Собрались было к Резанову, но тут же сообразили, что далеко.

– Может, в Олимп? – как-то неуверенно предложил Венсан.

Рихтер вздохнул и отвёл глаза в сторону, а Жданов, не церемонясь и насмешливо глядя в упор на Венсана, спросил:

– Вы, подпоручик, получили прибавку к жалованью?

В ответ Венсан только вяло усмехнулся, а Рихтер сделал вид, что очень интересуется еврейским семейством, проходившим рядом по платформе и что-то громко обсуждавшим. Куприну все эти названия решительно ни о чём не говорили, и он только молча переводил глаза с одного товарища на другого, пытаясь угадать, что скрывается за непонятными словами и жестами. Перебрали ещё ряд заведений. Прозвучали названия «Зелёная гостиница», «Встреча друзей», «Капернаум»… Но всякий раз кого-то что-то не устраивало. Наконец Венсан с робкой надеждой в голосе спросил:

– Да может, на баржу?

Тут Жданов и Рихтер оживились, просветлели, и Рихтер, мгновенно потеряв интерес ко всему, что происходило на платформе, повторил:

– Точно, точно – на баржу!

И за этими словами Куприн услыхал: «Как мы сразу-то не догадались!..»

Жданов подхватил купринский чемодан и повёл всех на площадь к извозчикам…

 

***

 

«Баржа» оказалась самой обыкновенной днепровской баржей, на которой какой-то предприимчивый купчик обустроил ресторан. С реки дул приятный ласковый ветер, чайки без умолку и как будто с радостным возбуждением кричали над головами, днепровская волна, причмокивая, ударялась о борт и рассыпалась брызгами, оставляя вместе с тем на ржавом боку старой баржи пенный след.

– Господа офицеры желают завтракать? – подскочил и склонился угодливо молоденький, с залихватскими чёрными усами официантик-фрачник, препоясанный белым передником.

– Желают! – отозвался довольный Жданов. – Неси-ка нам, братец, пирожков, салатец из осетрины… Ну, графинчик, само собой! А на горячее…

Но не дошло дело до горячего. Словно из-под земли вырос белый мундир околоточного, ступил тяжёлый сапог на борт баржи.

– Па-а-апрашу господ офицеров освободить стол! – раздался ревущий, как у соборного протодьякона, голос. – Этот стол уже занят господином приставом.

Стих ветер, смолкли чайки, притаилась днепровская волна, и официант в белом переднике вытянулся в струну, прикрывая живот подносом, как щитом.

– Что-то я не вижу за этим столом ни одного пристава, – заметил Жданов, щуря серые глаза на околоточного.

– Господин пристав сейчас изволят прийти, а потому па-а-апрашу…

– А кто такой этот господин пристав? – спросил Венсан у Жданова.

– А чёрт его знает! – дёрнул плечом Жданов. – Какой-нибудь жалкий штафирка…

– Па-а-апрашу не забываться! – встрял околоточный. И, обращаясь к официанту, добавил:

– А ты чего, сукин сын, за подносом спрятался?! А ну зови хозяина.

Официант убежал, путаясь в переднике. Внимание посетителей ресторана уже было захвачено назревавшим скандалом.

– Объясните, милейший, – миролюбиво и примирительно заговорил Рихтер, – ну зачем этому вашему приставу понадобился именно наш стол? Для чего этот скандал? Он, что же, не может отобедать за другим столом? Ну что такого особенного ваш пристав нашёл в нашем столе?

– Господин пристав всегда изволят обедать за этим столом, – свысока объявил околоточный, – и нет основания менять ему свои привычки.

В это время явился хозяин – седой толстяк с пышными и пушистыми усами. И не успел ещё и рта раскрыть, как околоточный прогрохотал ему навстречу, потрясая кулаком:

– Ты, каналья… Не сметь принимать заказ у этих… этих офицеров. Господин пристав изволят…

Но никто так и не узнал, чего же на сей раз изволил незримый господин пристав, потому что господин подпоручик Куприн отбросил свой стул, в один прыжок оказался рядом с околоточным, схватил его одной рукой за шиворот, другой – за ремень и одним решительным броском, прямо с места отправил за борт. Послышался плеск, и баржа качнулась, как будто вздрогнула. Затем наступила тишина, слышны были только крики извозчиков на набережной, да цокот копыт. Но когда в следующее мгновение сапог околоточного снова ступил на баржу, и все увидели, как с белого кителя тина свисает клочьями, чёрные шаровары облеплены песком, а из кармана на борт выпрыгивает лягушонок, тишина раскололась и рассыпалась. Хохот, свист, аплодисменты – шум поднялся невообразимый. С берега кто-то засвистел, вездесущие мальчишки заулюлюкали, неизвестно откуда взявшиеся псы подняли лай. А подпоручик Куприн, разумеется, чувствовал себя героем. Когда же покрытый тиной околоточный принялся, как ни в чём не бывало, составлять протокол «об утопии полицейского чина при исполнении служебных обязанностей», никто даже не обратил на это внимания. Комическое происшествие придавало теперь каждому его движению смешной и даже нелепый оттенок. И все действия околоточного воспринимались не иначе, как часть водевиля. Никто не мог поверить, что человек, облачённый в мокрый, облепленный тиной мундир способен составить всамделишный протокол. Тем более, господин пристав так и не появился на барже, и господа офицеры преспокойно отметили встречу, просидев едва ли не до вечера за одним и тем же столом.

Уезжавший через день в Петербург подпоручик Куприн, казалось, с большим вниманием наблюдает из окна поезда за тем, как белые мазанки сменяются серыми деревянными избами. Но, присмотревшись к подпоручику, можно было бы заметить, что он то и дело расплывается в улыбке, а порой едва удерживает рвущийся наружу смех. Разумеется, не пейзажи вызывали у подпоручика приступы веселья. Стоило ему вспомнить обвешанного тиной околоточного, его снулые после купания усы и обмякшую фуражку, съехавшую набекрень, как смех тотчас начинал клокотать в горле, словно пытаясь вырваться на волю.

Только в столице пришлось забыть на время водяного на службе у полиции и вспомнить, что кутёж на барже здорово опустошил карманы. Так что до конца экзаменов придётся питаться бесплатным ржаным хлебом и бесплатной капустой в трактирах, да разве ещё колбасными обрезками, припасаемыми обыкновенно бакалейщиками для питомцев своих постоянных покупателей.

Но какое всё это имело значение, если экзамены он сдавал на отлично! Даже начальник Академии генерал Леер, присутствовавший на экзамене по баллистике, заметил в отношении ответов подпоручика Куприна:

– Отменно! Отменно, подпоручик. Исчерпывающие ответы.

Наконец экзамены были на исходе. Самое сложное – математику и военные науки – он уже сдал и сдал превосходно. Экзамены по французскому и немецкому языкам тоже оставались в прошлом и тоже с лучшими из возможных оценок. Ни история, ни география его не пугали. Словом, оставался последний и не самый трудный шаг до триумфа и блаженства. Жизнь уже казалась прекрасной, залитой теплом и солнечным светом. Всем прошлым горестям и унижениям приходил конец. Прошлое с его скукой, одиночеством и неустроенностью представало теперь в образе околоточного в мокрой амуниции да пучком тины на месте бутоньерки. Будущее олицетворяла Вера – её васильковые глаза и волосы, пахнущие шалфеем. А кроме того, он не без удовольствия воображал себя с генеральскими лампасами и погонами. И разница между образами прошлого и будущего была столь разительной, что хотелось, опять же, смеяться.

Но как это часто бывает, изменилось всё в одночасье.

– Подпоручика Куприна к начальнику Академии!..

И вот уже он в полнейшем недоумении, теснимый недобрыми предчувствиями стоит навытяжку перед генералом, а добрейший Генрих Антонович Леер, сжав губы и сдвинув брови, перебирает длинными, тонкими пальцами бумаги у себя на столе и чуть слышно бормочет:

– Да где же это… Только что тут было… Ничего не найдёшь на этом чёртовом столе! А, да вот же она!

Он извлекает какую-то бумагу из кипы других бумаг, белой горой возвышающихся над столом. Подпоручику кажется, что у генерала дрожат руки. Генрих Антонович скользит пальцами по густой и широкой бороде и начинает монотонно читать: «Приказ командующего Киевским военным округом генерала от инфантерии Драгомирова о воспрещении подпоручику 46 пехотного Днепровского полка Куприну поступать в Академию Генерального штаба сроком на пять лет за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей…»

Дочитав приказ, Генрих Антонович бросил лист на стол и посмотрел на Куприна, не смевшего пошевелиться.

– Вот так-то, подпоручик Куприн, – лицо генерала было исполнено такого глубокого сочувствия, такой скорби, что Куприну захотелось разрыдаться на плече у этого доброго человека.

 

***

 

Всё было кончено. Военная карьера его не могла состояться. Но не это, конечно, приводило подпоручика в отчаяние. Вера теперь навсегда была для него потеряна. Не станет же он просить её и капитана Тучабского подождать ещё пять лет. Лучшим исходом виделся ему пистолетный выстрел. И только мысль о матери удерживала его от того, чтобы приставить холодное дуло к виску и нажать на спусковой крючок. Оставаться в части после перенесённого позора он не мог. Но и не возвращаться вовсе тоже не мог, чтобы не оказаться дезертиром и не предстать в итоге перед военным судом. Лучшее, что можно было сделать в его положении – это уволиться с военной службы и навсегда забыть несостоявшуюся женитьбу на Верочке и незадавшиеся генеральские погоны.

 

Через год он так и сделал, после чего отправился в Киев пытать счастья. Этот город был ему должен.

Офицер Куприн кончился. Писатель Куприн только начинался. Воистину причудливо переплетаются нити судьбы. Радость ведёт к печали, печаль возводит на пьедестал. А главное, в чём едина мудрость народов Земли, – всё к лучшему…

 

2025

Создание сайта - Vinchi & Илья     ®© Светлана Замлелова